Пищевая промышленность

О свободе (Милль Джон Стюарт). Книга: Джон Стюарт Милль «О гражданской свободе

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Джон Стюарт Милль
О свободе

Глава I. Введение

Предмет моего исследования не так называемая свобода воли, столь неудачно противопоставленная доктрине, ложно именуемой доктриною философской необходимости, а свобода гражданская или общественная, свойства и пределы той власти, которая может быть справедливо признана принадлежащей обществу над индивидуумом. Вопрос этот редко ставился и едва ли даже когда-либо рассматривался в общих его основаниях, но тем не менее он был присущ всем практическим вопросам нашего времени, имел сильное влияние на их практическое решение, и скоро, вероятно, наступит время, когда он будет признан самым жизненным вопросом будущего. Собственно говоря, это вопрос не новый, – можно даже сказать, что он, почти с самых отдаленных времен, в некотором смысле, разделял людей; он на той ступени прогресса, на которую в настоящее время вступила наиболее цивилизованная часть человечества, он представляется при совершенно новых условиях, и потому требует совершенно иного и более основательного рассмотрения.

Борьба между свободой и властью есть наиболее резкая черта в тех частях истории, с которыми мы всего ранее знакомимся, а в особенности в истории Рима, Греции и Англии. В древние времена борьба эта происходила между подданными, или некоторыми классами подданных, и правительством. Тогда под свободой разумели охрану против тирании политических правителей, думая (за исключением некоторых греческих демократий), что правители, по самому положению своему необходимо должны иметь свои особые интересы, противоположные интересам управляемых. Политическая власть в те времена принадлежала обыкновенно одному лицу, или целому племени, или касте, которые получали ее или по наследству, или вследствие завоеваний, а не вследствие желания управляемых, – и управляемые, обыкновенно, не осмеливались, а может быть и не желали, оспаривать у них этой власти, хотя и старались оградить себя всевозможными мерами против их притеснительных действий, – они смотрели на власть своих правителей, как на нечто необходимое, но и в то же время в высшей степени опасное, как на орудие, которое могло быть одинаково употреблено и против них, как и против внешних врагов. Тогда признавалось необходимым существование в обществе такого хищника, который был бы довольно силен, чтобы сдерживать других хищников и охранять от них слабых членов общества; но так как и этот царь хищников был также не прочь пользоваться за счет охраняемого им стада, то вследствие этого каждый член общины чувствовал себя в необходимости быть вечно настороже против его клюва и когтей. Поэтому в те времена главная цель, к которой направлялись все усилия патриотов, состояла в том, чтобы ограничить власть политических правителей. Такое ограничение и называлось свободой. Эта свобода достигалась двумя различными способами: или, во-первых, через признание правителем таких льгот, называвшихся политическою свободой или политическим правом, нарушение которых со стороны правителя считалось нарушением обязанности и признавалось законным основанием к сопротивлению и общему восстанию; или же, во-вторых, через установление конституционных преград. Этот второй способ явился позднее первого; он состоял в том, что для некоторых наиболее важных действий власти требовалось согласие общества или же какого-нибудь учреждения, которое считалось представителем общественных интересов. В большей части европейских государств политическая власть должна была более или менее подчиниться первому из этих способов ограничения. Но не так было со вторым способом, и установление конституционных – или же там, где они существовали, улучшение их, – стало повсюду главною целью поклонником свободы. Вообще либеральные стремления не шли далее конституционных ограничений, пока человечество довольствовалось тем, что противопоставляло одного врага другому и соглашалось признавать над собой господина, с условием только иметь более или менее действительные гарантии против злоупотребления им своей властью.

Но с течением времени в развитии человечества наступила наконец такая эпоха, когда люди перестали видеть неизбежную необходимость в том, чтобы правительство было властью, независимою от общества, имеющего свои особые интересы, различные от интересов управляемых. Признано было за лучшее, чтобы правители государства избирались управляемыми и сменялись по их усмотрению. Установилось мнение, что только этим путем и можно предохранить себя от злоупотреблений власти. Таким образом прежнее стремление к установлению конституционных преград заменилось, мало-помалу, стремлением к установлению таких правительств, где бы власть была в руках выборных и временных правителей, – и к этой цели направились все усилия народной партии повсюду, где только такая партия существовала. Так как вследствие этого борьба за свободу утратила прежнее свое значение борьбы управляемых против правителей и стала борьбой за установление таких правительств, которые бы избирались на определенное время самими управляемыми, то при этом возникла мысль, что ограничение власти вовсе не имеет того значения, какое ему приписывают, что оно необходимо только при существовании таких правительств, которых интересы противоположны интересам управляемых, – что для свободы нужно не ограничение власти, а установление таких правителей, которые бы не могли иметь других интересов и другой воли, кроме интересов и воли народа, а при таких правителях народу не будет никакой надобности в ограничении власти, потому что ограничение власти было бы в таком случае охранением себя от своей собственной воли: не будет же народ тиранить сам себя. Полагали, что имея правителей, которые перед ним ответственны и которых он может сменять по своему усмотрению он может доверить им власть без всякого ограничения, так как эта власть будет в таком случае не что иное, как его же собственная власть, только известным образом концентрированная ради удобства. Такое понимание, или правильно сказать, такие чувства были общи всему последнему поколению европейского либерализма, и на континенте Европы они преобладают еще и до сих пор. Там до сих пор еще встречаются только, как блистательное исключение, также политические мыслители, которые бы признавали существование известных пределов, далее которых не должна простираться правительственная власть, если только правительство не принадлежит к числу таких, каких, по их мнению, и существовать вовсе не должно. Может быть такое направление еще и теперь господствовало бы также и у нас, в Англии, если бы не изменились те обстоятельства, которые его одно время поддерживали.

Успех нередко разоблачает такие пороки и недостатки, которые при не-успехе легко укрываются от наблюдения: это замечание равно применимо не только к людям, но и к философским и политическим теориям. Мнение, что будто народ не имеет никакой надобности ограничивать свою собственную власть над самим собою, – такое мнение могло казаться аксиомой, пока народное правление существовало только, как мечта, или как предание давно минувших дней. Мнение это не могло поколебать и такие необычайные события, выходящие из обыкновенного порядка вещей, как некоторые из тех, которыми ознаменовалась французская Революция, так как эти события были делом только немногих, захвативших в свой руки власть, и виноваты в них были не народные учреждения, а тот аристократический и монархический деспотизм, который вызвал собою столь страшный конвульсивный взрыв. Но когда образовалась обширная демократическая республика и заняла место в международной семье, как один из самых могущественных ее членов, тогда избирательное и ответственное правительство стало предметом наблюдения и критики, как это бывает со всяким великим фактом. Тогда заметили, что подобные фразы, как самоуправление и власть народа над самим собою, не совсем точны. Народ, облеченный властью, не всегда представляет тождество с народом, подчиненным этой власти, и так называемое самоуправление не есть такое правление, где бы каждой управлял сам собою, а такое, где каждый управляется всеми остальными. Кроме того, воля народа на самом деле есть не что иное, как воля наиболее многочисленной или наиболее деятельной части народа, т. е. воля большинства или тех, кто успевает заставить себя признать за большинство, – следовательно, народная власть может иметь побуждения угнетать часть народа, и поэтому против ее злоупотреблений также необходимы меры, как и против злоупотреблений всякой другой власти. Стало быть, ограничение правительственной власти над индивидуумом не утрачивает своего значения и в том случае, когда облеченные властью ответственны перед народом, т. е. перед большинством народа. Этот взгляд не встретил возражений со стороны мыслителей и нашел сочувствие в тех классах европейского общества, которых действительные или мнимые интересы не сходятся с интересами демократии, поэтому он распространился без всякого затруднения и в настоящее время в политических умозрениях «тирания большинства» обыкновенно включается в число тех зол, против которых общество должно быть настороже.

Но мыслящие люди сознают, что когда само общество, т. е. общество коллективно, становится тираном по отношению к отдельным индивидуумам, его составляющим, то средства его к тирании не ограничиваются теми только средствами, какие может иметь правительственная власть. Общество может приводить и приводит само в исполнение свои собственные постановления, и если оно делает постановление неправильное или такое, посредством которого вмешивается в то, во что не должно вмешиваться, тогда в этом случае тирания его страшнее всевозможных политических тираний, потому что хотя она и не опирается на какие-нибудь крайние уголовные меры, но спастись от нее гораздо труднее, – она глубже проникает во все подробности частной жизни и кабалит самую душу.

Вот почему недостаточно иметь охрану только от правительственной тирании, но необходимо иметь охрану и от тирании господствующего в обществе мнения или чувства, – от свойственного обществу тяготения, хотя и не уголовными мерами, насильно навязывать свои идеи и свои правила тем индивидуумам, которые с ним расходятся в своих понятиях, – от его наклонности не только прекращать всякое развитие таких индивидуальностей, которые не гармонируют с господствующим направлением, но, если возможно, то и предупреждать их образование и вообще сглаживать все индивидуальные особенности, вынуждая индивидуумов сообразовать их характеры и известными образцами. Есть граница, далее которой общественное мнение не может законно вмешиваться в индивидуальную независимость; надо установить эту границу, надо охранить ее от нарушений, – это также необходимо, как необходима охрана от политического деспотизма.

Что такая граница необходима, это бесспорно: но практический вопрос, как провести эту границу, как согласить личную независимость и общественный контроль, – этот вопрос почти еще не тронут. Все, что делает для человека ценным его существование, условливается наложением ограничений на свободу действий других людей. Следовательно, необходимо, чтобы закон, – а в тех случаях, которые не могут быть предметом закона, необходимо, чтобы общественное мнение обязывало людей исполнять известные правила поведения. Но какие же должны быть эти правила, – вот в чем самый важный для людей вопрос, а между тем, за весьма немногими только исключениями, это один из тех вопросов, в разрешении которых сделано наименее успеха. Не найдется двух таких Столетий и едва ли найдутся две такие страны, которые бы решали этот вопрос одинаково. Мало того: решение одного столетия делается обыкновенно предметом удивления для другого столетия, а равно решение одной страны – для другой. А между тем, если мы остановимся на отношении к этому вопросу людей известной эпохи и известной страны, то мы увидим, что решение его представлялось для них столь же мало затруднительным, как если бы он и не был вопросом и был бы уже раз и навсегда единогласно порешен человечеством. Правила, которые у них господствовали, казались им несомненными, очевидными сами по себе; эта почти всеобщая иллюзия представляет собой один из примеров магического влияния привычки, которая не есть только, как говорит пословица, вторая натура, но постоянно ошибочно принимается за первую. Действие привычки устраняет в людях всякое сомнение относительно непреложности господствующих правил поведения, и действие это тем более сильно, что люди обыкновенно не чувствуют потребности в каких-либо доказательствах для убеждения себя в истинности этих правил или для оправдания их перед другими. В тех предметах, к которым обыкновенно относятся эти правила, свидетельство наших собственных чувств стоит всевозможных доказательств и делает все доказательства бесполезными, – таково общераспространенное мнение, которое поддерживают даже люди, имеющие притязание быть философами. Каждому человеку присуще желание, чтобы другие люди поступали таким же образом, как он сам поступает, и все сочувственные ему люди имеют в этом отношении одинаковое с ним желание, – вот что в действительности руководит мнением людей касательно правил поведения. Конечно, люди не сознают, чтобы их мнения о правилах поведения условливались их личным вкусом; но, тем не менее, мы не можем не признать делом личного вкуса такие мнения, которые в подтверждение своей истинности не приводят никаких доводов, или же, вместо всяких доводов, ссылаются на то, что так думают и другие люди, тогда как это обстоятельство, что известное мнение разделяется многими людьми, нисколько не доказывает истинности мнения, а свидетельствует только, что известный вкус принадлежит не одному, а многим индивидуумам. Для людей, не выходящих из общего уровня, их личных вкус, когда его разделяют другие люди, составляет не только совершенно достаточное доказательство, но и единственную основу их понятий о нравственности, которые не основаны на религии, и служит для них даже главным истолкователем тех нравственных правил, которые дает им религия. Следовательно, мнение людей о том, что похвально и что предосудительно, находится в зависимости от тех разнообразных причин, которые влияют на образование в человеке того или другого желания касательно поведения других людей, и которые в этом случае столь же многочисленны, как и вообще при образовании всякого рода желаний. Причины эти заключаются иногда в степени умственного развития людей, а иногда в их предрассудках и предубеждениях, – часто в их социальных стремлениях, а не редко и в стремлениях антисоциальных, в зависти, гордости, презрении, – но большею же частью в их законных или незаконных личных целях, в тех желаниях и опасения, которые возбуждаются в них их личными интересами. Во всех обществах, где один класс господствует над другими, большая часть общественной нравственности условливается интересами господствующего класса и его сознанием своего превосходства. Так, в отношениях между спартанцами и илотами, между плантаторами и неграми, между правителями и управляемыми, между благородными и неблагородными, между мужчинами и женщинами большая часть понятий истекает из интересов и чувств господствующего класса, и эти понятия в свою очередь воздействуют на нравственные понятия членов господствующего класса касательно их отношений между собою. Напротив, в тех обществах, где класс, некогда господствовавший, утратил свое преобладание, или где его преобладание стало непопулярным, там нерасположение к этому преобладанию становится нередко главным условием, влияющим на нравственные чувства людей. Другой принцип, играющий важную роль в образовании правил поведения, налагаемых на людей законом или общественным мнением, состоит в раболепстве, в желании угодить своим временным господам или богам. Это раболепство, хотя по существу своему и есть чувство совершенно эгоистическое, но тем не менее оно не имеет в себе ничего лицемерного, – оно порождает в людях антипатии, совершенно искренние, – этому-то чувству люди и обязаны были своею способностью жечь колдунов и еретиков. Кроме того, в направлении нравственных чувств, при всех этих, более низких по своему достоинству, влияниях, всегда имело свою долю участие, и довольно значительную, также и то, что составляло очевидный общественный интерес. Правда, влияние общественного интереса на нравственные понятия обыкновенно были не ради самого этого интереса, не истекало из сознания людьми того значения, какое общественный интерес должен иметь по отношению к их поступкам, а было только следствием тех симпатий или антипатий, которые этот интерес порождал в людях, и хотя стремления этих симпатий или антипатий не имели ничего общего или имели весьма мало общего с общественными интересами, но это нисколько не умаляло их влияния на установление тех или других нравственных правил.

Итак, симпатии и антипатии общества или наиболее могущественной части общества, – вот что в действительности главным образом определяет, какие именно правила обязаны соблюдать индивидуумы под страхом, в случае несоблюдения их, навлечь на себя преследование со стороны закона или со стороны общественного мнения. Люди, стоявшие выше общего уровня по своему умственному развитию и по своим чувствам, обыкновенно оставляли неприкосновенный самый принцип, на котором основывался такой порядок вещей, хотя и входили с ним в столкновение в некоторых частных его применениях. Их занимал вопрос о том, что должно быть для общества предметом симпатии и антипатии, а не о том, должны ли общественные симпатии и антипатии быть законом для индивидуумов. Они не вступались за еретиков, не действовали во имя свободы, а стремились только к тому, чтобы изменить те господствующие чувства, которые не были согласны с их личными чувствами. Только по религиозному вопросу некоторые индивидуумы становились по временам на более высшую точку зрения и упорно отстаивали ее: это обстоятельство весьма поучительно во многих отношениях, а не только в том отношении, что представляет собой наиболее разительный пример погрешимости так называемого нравственного чувства, так как odium theologicum в людях, искренно набожных, составляет самое непреложное проявление этого чувства. Те, которые первые свергли с себя иго так называемой всемирной церкви, были вообще также мало расположены допускать различие в религиозных мнениях, как и сама эта церковь. Но когда, наконец, после ожесточенной борьбы, не доставившей решительного торжества ни одной из борющихся сторон, различные церкви или секты вынуждены были ограничить свои желания сохранением того, что уже имели, тогда меньшинство, утратив надежду сделаться большинством, увидело себя в необходимости направить все свои усилия только к тому, чтобы те, которых оно не успело обратить в свою веру, не препятствовали ему исповедывать свои особые религиозные мнения. Итак, власть общества над индивидуумом вызывала против себя прямой протест почти исключительно только в деле религии, и только в религиозной сфере права индивидуума по отношению к обществу были заявлены как принцип. Большая часть великих писателей, которым мы и обязаны той религиозной свободой, какую только имеем, признавали право совести неотъемлемым правом человека и решительно отрицали, чтобы человек был обязан кому-либо отчетом в своих религиозных верованиях. Но людям вообще столь свойственна нетерпимость во всем, что близко их сердцу, что едва ли когда-нибудь религиозная свобода существовала иначе, как благодаря религиозной индифферентности, которая не любит, чтобы ее покой нарушали какими-нибудь богословскими спорами. По общему понятию религиозных людей, едва ли не всех без исключения, и даже в тех странах, которые пользуются наибольшей религиозной свободой, терпимость в деле религии должна быть допускаема не иначе, как с известными ограничениями. По понятию одних может быть терпимо разномыслие по вопросам, касающимся церковного управления, но никак не разномыслие по догме; по понятию же других могут быть терпимы всякого рода иноверцы, но только не паписты и не унитарии; третьи признают терпимыми все иноверия, которые не отрицают откровения, и только немногие идут далее этого и ставят условием терпимости веру в Бога и в будущую жизнь. Везде, где только большинство проникнуто искренним, сильным религиозным чувством, там оно почти нисколько не поступилось своими притязаниями за исключительное господство.

В Англии, вследствие некоторых особенностей ее политической истории, хотя иго общественного мнения может быть и тяжелее, но зато иго закона легче, чем в какой-либо другой стране Европы; там существует довольно сильное нерасположение к всякого рода вмешательству законодательной или исполнительной властей в частную жизнь, но это происходит не столько вследствие уважения к индивидуальной независимости, сколько вследствие старой привычки смотреть на правительство, как на представителя интересов, противоположных интересам общества. Большинство английского общества еще не дошло до сознания, что правительственная власть есть его собственная власть и что мнения правительственные суть его собственные мнения. Когда оно дойдет до этого сознания, то свобода индивидуума по всей вероятности в такой же степени будет терпеть от правительственного вмешательства, в какой в настоящее время терпит от вмешательства общественного мнения. И теперь англичане готовы всегда встретить сильным отпором всякую попытку со стороны закона контролировать индивидуумов по таким предметам, по которым они привыкли стоять вне всякого контроля; но при этом они нисколько не разбирают, действительно ли известный предмет должен или не должен подлежать легальному контролю, и вследствие этого нерасположение их к правительственному вмешательству, само по себе весьма похвальное, хотя часто и применяется кстати, но часто также применяется и совершенно невпопад. У них нет принципа, которым бы они оценивали правильность или неправильность правительственного вмешательства, все их суждения в этом случае совершенно произвольны, – каждый судит по своим личным наклонностям. Одни охотно поощряют правительство на всякое дело, если только видят, что правительство в этом случае может принести пользу или устранить вред, – другие же предпочитают лучше перенести зло, чем расширять сферу правительственной деятельности. Таковы два главных направления, – и когда возникает вопрос о правительственном вмешательстве по какому-нибудь частному случаю, одни становятся за вмешательство, другие – против, смотря по тому, которого из этих направлений они придерживаются; или же смотря по интересу, какой возбуждает в них тот предмет, на которых предполагается обратить правительственную деятельность; или же смотря по тому, ожидают ли от правительства, что оно поступит именно так, как того желают, или же поступит иначе; но редко, чтобы суждения в этом случае основывались на твердо установившемся мнении: должен ли известный предмет подлежать правительственному вмешательству или не должен. По неимению принципа, который бы руководил их суждением, как та, так и другая стороны часто впадают в заблуждение: одни нередко обращаются к правительственному вмешательству, когда этого вовсе не следует, а другие нередко осуждают это вмешательство, когда оно вовсе не заслуживает осуждения.

Цель настоящего исследования состоит в том, чтобы установить тот принцип, на котором должны основываться отношения общества к индивидууму, т. е. на основании которого должны быть определены как те принудительные и контролирующие действия общества по отношению к индивидууму, которые совершаются с помощью физической силы в форме легального преследования, так и те действия, которые заключаются в нравственном насилии над индивидуумом чрез общественное мнение. Принцип этот заключается в том, что люди, индивидуально или коллективно, могут справедливо вмешиваться в действия индивидуума только ради самосохранения, что каждый член цивилизованного общества только в таком случае может быть справедливо подвергнут какому-нибудь принуждению, если это нужно для того, чтобы предупредить с его стороны такие действия, которые вредны для других людей, – личное же благо самого индивидуума, физическое или нравственное, не составляет достаточного основания для какого бы то ни было вмешательства в его действие. Никто не имеет права принуждать индивидуума что-либо делать, или что-либо не делать, на том основании, что от этого ему самому было бы лучше, или что от этого он сделался бы счастливее, или наконец, на том основании, что, по мнению других людей, поступить известным образом было бы благороднее и даже похвальнее.

Все это может служить достаточным основанием для того, чтобы поучать индивидуума, уговаривать, усовещивать, убеждать его, но никак не для того, чтобы принуждать его или делать ему какое-нибудь возмездие за то, что он поступил не так, как того желали. Только в том случае дозволительно подобное вмешательство, если действия индивидуума причиняют вред кому-либо.

Власть общества над индивидуумом не должна простираться далее того, насколько действия индивидуума касаются других людей; в тех же своих действиях, которые касаются только его самого, индивидуум должен быть абсолютно независим над самим собою, – над своим телом и духом он неограниченный господин.

Едва ли есть надобность оговаривать, что под индивидуумом я разумею в этом случае человека, который находится в полном обладании своих способностей, и что высказанный мною принцип не применим, конечно, к детям и малолетним и вообще к таким людям, которые по своему положению требуют, чтоб о них заботились другие люди и охраняли их только от того зла, какое могут им сделать другие, но и от того, какое они могут сделать сами себе. По тем же причинам мы должны считать этот принцип равно неприменимым и к обществам, находящимся в таком состоянии, которое справедливо может быть названо состоянием младенческим. В этом младенческом состоянии обществ обыкновенно встречаются столь великие препятствия для прогресса, что едва ли и может быть речь о предпочтении тех или других средств к их преодолению, и в этом случае достижение прогресса может оправдывать со стороны правителя такие действия, которые не согласны с требованиями свободы, потому что в противном случае всякий прогресс, может быть, был бы совершенно недостижим. Деспотизм может быть оправдан, когда идет дело о народах варварских и когда при этом его действия имеют целью прогресс и на самом деле приводят к прогрессу.

Свобода не применима как принцип при таком порядке вещей, когда люди еще не способны к саморазвитию путем свободы; в таком случае самое лучшее, что они могут сделать для достижения прогресса, это безусловно повиноваться какому-нибудь Акбару или Карлу Великому, если только так будут счастливы, что в среде их найдутся подобные личности.

Но как скоро люди достигают такого состояния, что становятся способны развиваться через свободу (а такого состояния давно уже достигли все народы, которых может касаться наше исследование), тогда всякое принуждение, прямое или косвенное, посредством преследования или кары, может быть оправдано только как необходимое средство, чтобы оградить других людей от вредных действий индивидуума, но не как средство сделать добро самому тому индивидууму, которого свобода нарушается этим принуждением.

Здесь кстати заметить, что я не пользуюсь для моей аргументации теми доводами, которые мог бы заимствовать из идеи абстрактного права, предполагающей право совершенно независимым от пользы. Я признаю пользу верховным судьей для разрешения всех этических вопросов, т. е. пользу в обширном смысле, ту пользу, которая имеет своим основанием постоянные интересы, присущие человеку, как существу прогрессивному. Я утверждаю, что эти интересы оправдывают подчинение индивидуума внешнему контролю только по таким его действиям, которые касаются интересов других людей. Если кто-либо совершит поступок, вредный для других, то a prima facie подлежит или легальной каре, или же общественному осуждению, если легальная кара в данном случае неудобоприменима. Индивидуум может быть справедливо принуждаем совершать некоторые положительные действия ради пользы других людей, так, например, свидетельствовать в суде, принимать известную долю участия в общей защите или в каком-либо общем деле, необходимом для интересов того общества, покровительством которого он пользуется, совершать некоторые добрые дела, например, в некоторых случаях спасти жизнь своего ближнего или оказать покровительство беззащитному против злоупотреблений сильного; все это такого рода действия, которые индивидуум обязан совершать, и за несовершение которых он может быть совершенно правильно подвергнут ответственности перед обществом.

Человек может вредить другим не только своими действиями, но также и своим бездействием: в обоих случаях он ответствен в причиненном зле, но только привлечение к ответу в последнем случае требует большей осмотрительности, чем в первом.

Делать человека ответственным за то, что он причинил зло, – это есть общее правило; делать же его ответственным за то, что он не устранил зла, – это уже не правило, а, говоря сравнительно, только исключение. Но много таких случаев, которые по своей очевидности и по своей важности совершенно оправдывают подобное исключение. Во всем, что так или иначе касается других людей, индивидуум де-юре ответствен или прямо перед теми, чьи интересы затронуты, или же перед обществом, как их охранителем.

Нередко случается, что индивидуум по совершенно основательным причинам не подвергается никакой ответственности за причиненное им зло; но причины эти не в том заключаются, чтоб индивидуум действительно не должен был подлежать ответственности в данном случае, а проистекают из соображений совершенно иного рода. Так, например, случается, когда контроль общества оказывается недействительным и даже вредным, и люди обыкновенно поступают лучше, если предоставлены самим себе и освобождены от всякого контроля, – или когда оказывается, что контроль общества ведет за собой другое зло, еще большее, чем то, которое желательно предупредить. Но когда подобного рода причины препятствуют подвергать индивидуума ответственности за сделанное им зло, то в таких случаях собственная совесть самого индивидуума должна заступать место отсутствующего судьи и охранять те интересы, которые таким образом лишены внешней охраны, и индивидуум должен быть сам для себя в таких случаях тем более строгим судьей, что совершенно свободен от всякого другого суда.

Джон Стюарт Милль

О свободе

Предлагаемый Вашему вниманию текст статьи Джона Стюарта Милля приводится по источнику:

Милль Дж. О свободе / Пер. с англ. А. Фридмана // Наука и жизнь. - 1993. № 11. С. 10-15; № 12. С. 21-26.

В последние годы мы часто слышим и читаем утверждения о том, что нам еще предстоит построить правовое государство, что нужно научиться политической культуре, что необходимо гарантировать свободу каждому гражданину страны. И если дело обстоит так, то вряд ли отыщется для всей этой жизненно необходимой работы лучший учебник, нежели статья основателя английского позитивизма философа и экономиста Джона Стюарта Милля (1806-1873) «О свободе». Вот как определяет предмет своего труда сам автор, Дж. Милль:

«Предмет этого эссе не так называемая свобода воли, столь неудачно противопоставляемая доктрине философской необходимости, а гражданская, или социальная свобода; сущность и пределы власти, которую общество вправе осуществлять над личностью. Вопрос редко ставился и вряд ли обсуждался, но в последнее время глубоко влияет на практические противоречия века и, видимо, вскоре его признают самым существенным для будущего. Он далеко не нов, в некотором смысле разделял человечество с давних времен, но по мере прогресса цивилизованных народов проявляется по-новому и требует различного и более основательного рассмотрения».

Автор статьи глубок и честен в своих доводах, изложенных со старомодной неторопливостью и обстоятельностью. Написана она в 1859 году, когда у нас еще только шли дебаты об отмене крепостного права. Она позволит еще раз проверить, насколько продуманы и обоснованы ваши демократические убеждения, избавит от иллюзорной надежды на спасительное действие голых юридических схем, покажет тот рубеж, к которому предстоит вернуться, и вызовет грустную зависть, свидетельствующую, что не все еще нами потеряно и «за гранью страданий есть новые дни».

(Наука и жизнь. - 1993. № 11. С. 10.)

Джон Стюарт Милль

Борьба свободы с Властью - наиболее заметная черта известной нам истории, особенно в Греции, Риме и Англии. В старое время это был спор подданных и правительства. Под свободой разумелась защита от тирании правителей. Правители (кроме некоторых демократий в Греции) были поставлены в неизбежно антагонистическую позицию по. отношению к народу. Власть считалась необходимым, но и весьма опасным оружием, которое можно обратить как против внешнего врага, так и против подданных. Следовательно, нужно ограничить власть правителя над обществом, и это ограничение и есть то, что мыслится под свободой. Ее можно достичь двумя путями. Во-первых, признанием некоторых прав. Во-вторых, установлением конституционных ограничений. Однако приходит время, когда подданные уже не думают, что независимая власть правителей, противоречащая интересам людей, - закон природы. Они предпочитают рассматривать правителей как уполномоченных, которых можно отозвать. Постепенно это новое требование выборной и ограниченной во времени власти становится целью народной партии. Нужно, чтобы правители были из народа, чтобы их интересы и воля совпадали с народными. Правителю, по-настоящему подотчетному, должным образом смещаемому, можно доверить власть. Это будет власть народа, лишь сконцентрированная в форме, удобной для исполнения. Таково мнение, а вернее, чувство, обычное для теперешних либералов в Англии и, видимо, доминирующее на континенте.

«– Законы создаются с одной только целью, — ответил он мне, — держать нас в узде, когда наши желания становятся неумеренными. А пока мы умеренны, в законах нет нужды».
Дж.М. Кутзее.

Перечитывать классику – всегда полезно, а нередко и приятно. Приятно постольку, поскольку статус «классического» текст завоевывает и тем более удерживает заслуженно – если далеко не всегда те тексты, которые этого достойны, его получают, то получившие данный статус имеют к тому весомые основания. И одно из них – это как раз способность быть перечитываемым, давать при каждом новом обращении существенную прибавку смыслов и, помимо прочего, дарить наслаждение движения по тексту, его продуманности куда большей, чем способен ухватить первоначальный взгляд. Его нюансы, структура, отступления и вроде бы необязательные примечания – то, что первоначально обычно проходит «мимо» нас, спешащих ухватить основной посыл, «генеральную логику» повествования – все это оказывается хорошо продуманным и вносящим иные оттенки смысла, а иногда способным обернуться и иной логикой, не противостоящей «генеральной», но лишающей ее одномерности, уводящей куда дальше, чем то, куда вроде бы «призывал» текст, если он относится к числу «призывающих».

Полезность здесь является продолжением приятности – или же заменой ее, если таковой для нас не нашлось (в конечном счете классический текст с большой вероятностью является приятным, но отнюдь не обязан быть таковым – речь о нашей близости/далекости к нему, к тому, что переживается как «удовольствие», а одним из наибольших удовольствий является, как давно известно, удовольствие мышления, к которому текст способен нас подтолкнуть, дать повод).

«О свободе» (“On Social Freedom”, 1859) Джона Стюарта Милля (1806 – 1873) – один из ключевых текстов либеральной традиции, и основные тезисы, в нем изложенные, известны всякому, имеющему хоть какой-то интерес к вопросам политическим и социальным. Ключевой тезис уже и в то время ценился за ясность и четкость формулировки, а отнюдь не за новизну:

«Единственная свобода, которая достойна этого названия, это – та свобода, при которой мы имеем возможность домогаться своего собственного блага, следуя по тому пути, который мы сами себе избираем, при том, однако, условии, что мы не лишаем своих ближних возможности достижения той же цели или не препятствуем им в их стремлении к приобретению тех же благ» (стр. 28 – 29) 1 .

Однако куда больший интерес вызывает то, что вынудило Милля обратиться к данной теме, что – при общеизвестности ключевых тезисов, в провозглашении которых он и не претендует на оригинальность, отсылая к либеральной традиции – составляет напряжение его текста. Собственно (пытаясь свести эти и подобные вопросы в один) – что побудило его написать трактат о гражданской свободе?

Новизну ситуации в своем понимании Милль фиксирует в первых страницах текста, и все последующее будет развернутым комментарием к ним. Если до недавнего прошлого, утверждает Милль, главный (если не единственный) враг свободе виделся в лице правительства и борьба за свободу оказывалась борьбой с ним – а правовой порядок был компромиссом, который достигался между сторонами, в той мере, в какой каждая сумела отстоять свои позиции, то с недавних пор оказалось, что угроза исходит не только от государства. Появился новый субъект, притязания которого вызывают не меньшие опасения, чем со стороны привычного противника. Раньше борьба шла за то, чтобы добиться доступа новых слоев к власти, расширить или изменить круг лиц, принимающих основные решения, и круг лиц, определяющих состав первых. Власть мыслилась как противостоящая народу/обществу – а свобода заключалась в том, чтобы вынудить власть следовать народным нуждам/потребностям/желаниям, и, по возможности, так изменить само устройство власти, чтобы подобное противостояние было ликвидировано или сведено к минимуму. Но после Французской революции, когда после целого ряда попыток было достигнуто приближение к тому, чтобы власть стала «народной» (и еще большее приближение к этому идеалу стало мыслиться вопросом времени), выяснилось, что «народная власть может быть направлена к угнетению известной части своих же сочленов; поэтому предупредительные меры так же точно необходимы против власти народа, как необходимы и против злоупотреблений всякой другой власти» (стр. 11).

Прежний либерализм был либерализмом «хорошего общества», фактически – тем самым требованием «третьего сословия», добивавшегося прав для себя в противостоянии с государством (которое оно же и использовало, но которое чем дальше, тем в большей степени начинало ему мешать: отстраняя от политической власти, время от времени хватаясь за остатки сословных прав, все еще сохранявших на тот момент значение «привилегий», давая обогащаться, но заставляя делиться – причем со все менее понятными основаниями к этому «дележу», т.е. все менее давая взамен, сохраняя статус «людей второго сорта», и напоминание об этом становилось все болезненнее по мере того, как у «людей первого сорта» не оставалось ничего, кроме самого статуса). «Третье сословие» словами Сийеса утверждало, что оно будет «всем», оно есть «народ», «нация», однако незамедлительно после его победы оказалось, что существует еще и «четвертое сословие» (ставшее «народом», в отличие от «третьего сословия», обретшего статус «политической нации»).

На горизонте замаячила демократия – и тенденции развития стали достаточно очевидны для внимательных наблюдателей уже с 1830-х гг. Как писал один из современников, если даже союз трона и алтаря не смог остановить противника, то цензовый парламентаризм не имел надежды удержаться – вопрос стоял лишь о темпе и катастрофичности перемен. Отсюда и центральный вопрос, заботящий Милля – и обеспечивающий ему одно из главных мест в либеральной традиции – вопрос о том, как сохраниться либерализму при демократии. Показательно, что, вообще редко кого-то цитируя и называя по именам, Милль делает исключение для Алексиса де Токвиля, причем обращаясь одновременно к двум его основным текстам – «Демократии в Америке» и «Старому режиму и революции». Прежнее единое требование свободы обнаруживает свою противоречивость, когда оказывается, что свобода большинства легко переходит в его тиранию и ключевым вопросом становится защита прав индивида перед лицом любых общих требований, защита не «большой свободы», а «малой», той, которая существует в личном измерении – то противопоставление, которое впервые было «нащупано» Бенжаменом Констаном в разграничении свободы античной и свободы современной, когда в первой свободным субъектом является «общество», «народ», «государство», а во второй речь идет о моей, частной свободе:

«Существуют пределы, за которые законное вмешательство общественного мнения в личную независимость не должно переступать, и установить эти пределы и защищать их от всякого посягательства столь же необходимо для поддержания общественного благополучия как необходима охрана общества от политического деспотизма» (стр. 12 – 13).

Милль фиксирует первые признаки становящегося «массового общества», отмечая новые угрозы, которые не умещаются в рамки прежних противостояний – и пытается найти ответы на них. Например, предпринимает попытку совместить многообразие форм обучения, которое необходимо сохранить, с потребностью во всеобщем образовании. Обнаруживая неожиданные ранее идейные сближения, проявляющиеся, например, в его интересе к Токвилю – и, в свою очередь, выражающиеся в настойчивом внимании к рассуждениям Милля со стороны Константина Леонтьева. Который сделает конспект миллевского эссе, разумеется, ничуть не разделяя его либеральных взглядов, но реагируя на то, что для классического либерализма становящаяся демократия оказывается угрозой не меньшей, чем с точки зрения разнообразных консерваторов, угрожая разнообразию (которое Милль, как и Леонтьев, находил в обществах прошлого). Фиксируя многообразие свободы, Милль тем самым пытается вернуть политической мысли утрачиваемую ею глубину – отмечая, что противостояния проходят не по поверхностным разделениям и, в результате, являясь одним из первых аналитиков и одновременно участников радикально меняющейся политической карты последней трети XIX – XX вв. Когда речь пойдет зачастую не о противостоянии порядка и свободы, а о разных свободах и о выборе между ними, который и будет определять создаваемые «порядки».

______________________

1 Здесь и далее цитаты приводятся по 2-му изданию перевода М.И. Ловцовой (1-й вышел в 1901 г.) по изданию: Милль Дж.Ст. О гражданской свободе. – М.: Книжный дом «ЛИБРОКОМ», 2012. – (серия: «Из наследия мировой философской мысли: социальная философия»).

О свободе

1. СВОБОДА И АВТОРИТЕТ

Борьба свободы с Властью - наиболее заметная черта известной нам истории, особенно в Греции, Риме и Англии. В старое время это был спор подданных и правительства. Под свободой разумелась защита от тирании правителей. Правители (кроме некоторых демократий в Греции) были поставлены в неизбежно антагонистическую позицию по. отношению к народу. Власть считалась необходимым, но и весьма опасным оружием, которое можно обратить как против внешнего врага, так и против подданных. Следовательно, нужно ограничить власть правителя над обществом, и это ограничение и есть то, что мыслится под свободой. Ее можно достичь двумя путями. Во-первых, признанием некоторых прав. Во-вторых, установлением конституционных ограничений. Однако приходит время, когда подданные уже не думают, что независимая власть правителей, противоречащая интересам людей, - закон природы. Они предпочитают рассматривать правителей как уполномоченных, которых можно отозвать. Постепенно это новое требование выборной и ограниченной во времени власти становится целью народной партии. Нужно, чтобы правители были из народа, чтобы их интересы и воля совпадали с народными. Правителю, по-настоящему подотчетному, должным образом смещаемому, можно доверить власть. Это будет власть народа, лишь сконцентрированная в форме, удобной для исполнения. Таково мнение, а вернее, чувство, обычное для теперешних либералов в Англии и, видимо, доминирующее на континенте.

Демократические республики заняли большую часть планеты, и выборное и ответственное правительство оказалось предметом анализа и критики как реальный факт. Теперь видно, что слова "самоуправление", "власть народа" не выражают подлинной свободы. Народ может захотеть подавить часть своих сограждан, и нужно защититься от этого, как от любого злоупотребления властью. Итак, ограничение власти правительства не теряет своего значения и тогда, когда носители власти подотчетны обществу (то есть сильнейшей его части).

Сперва тирании большинства опасались (и до сих пор опасаются) главным образом, когда она проявляется в действиях властей. Но мыслящие люди поняли, что общество само по себе тирания, тирания коллектива над отдельными личностями, и возможность угнетать не ограничивается действиями чиновников. Общество вводит свои законы, и, .если они неверны или вообще касаются вещей, в которые обществу нечего вмешиваться, возникает тирания куда сильнее любых политических репрессий, и хоть дело не доходит до крайностей, но ускользнуть от наказаний труднее, они проникают в детали жизни гораздо глубже и порабощают саму душу. Законов против тирании чиновников недостаточно; нужна защита от тирании господствующих мнений и чувств, от стремления общества навязать свои идеи как правила поведения.

Хотя эту мысль вряд ли оспорят в общем, однако на практике еще не выяснено, как соотносятся индивидуальная независимость и общественный контроль. Значит, нужно установить правила поведения: сначала законы, затем - взгляды на то, что не попадает под их действие. Нет двух поколений, да и двух народов, где бы взгляды на эти правила совпадали, и решения одних поразительны для других. Однако любой народ, любая эпоха не подозревают, что их правила можно оспорить. Они кажутся очевидными и оправданными. Такова общая иллюзия - один из примеров магической силы привычки, которая не только "вторая натура" (по пословице), но и постоянно принимается за первую.

Эффект обычая не допускает сомнений в правилах поведения, потому что считается излишним объяснять обычай. Доказывать его необходимость не нужно ни другим, ни себе. Люди верят, что их чувства в данном случае сильнее логики, и доводы ни к чему. Руководит ими принцип, что "каждый должен поступать, как я и мои друзья, одобряющие мое поведение". Для собственных пристрастий рядового человека такая поддержка - довод не только достаточный, но и единственный, определяющий его взгляды. Суждения о том, что хорошо и что плохо, зависят от многих причин. Иногда это разум, иногда суеверие и предрассудки; часто социальные симпатии, нередко - антиобщественные чувства: зависть, ревность, спесь, презрение; но большей частью страх за себя и желание пробиться - эгоизм, законный или незаконный.

Мораль страны исходит из интересов класса, который в данное время на подъеме. Зато когда прежде господствовавший класс теряет свою власть, мораль общества часто преисполняется нетерпеливым отвращением к нему. Другой решающий принцип правил поведения, навязанный законом или общественным мнением, - рабское преклонение перед предполагаемым превосходством господ.

Единственный случай, когда идея была воспринята из принципа, из высших соображений, и, за редким исключением, поддерживалась всеми, это - религиозная вера; что являет самый поразительный пример ущербности человеческого разума, ибо в религиозной ненависти искреннего фанатика всего яснее обнажается слепое чувство.

Протестанты точно так же, как католическая церковь, иго которой они сбросили, не желали допустить разницу в верованиях. Но когда полной победы никто не одержал и каждой секте пришлось ограничиться сохранением уже занятых позиций, меньшинство повсюду должно было просить разрешения верить по-своему. Именно на этом поле битвы права меньшинства были принципиально утверждены и отвергнуты притязания общества управлять диссидентами. Великие писатели, которым мир обязан религиозной терпимостью, определяли свободу совести как неоспоримое право. Но на практике религиозная свобода вряд ли реализуется, кроме разве случаев, когда люди равнодушны к религии и не хотят смущать свой покой теологическими раздорами. Там, где чувства большинства искренни и сильны, оно продолжает требовать подчинения меньшинства.

Цель этого эссе - заявить принцип, который должен управлять всеми отношениями общества к личности - независимо от того, используются ли точно установленные законы или моральное принуждение общественного мнения. Принцип этот прост: единственное оправдание вмешательства в свободу действий любого человека - самозащита, предотвращение вреда, который может быть нанесен другим. Собственное благо человека, физическое или моральное, не может стать поводом для вмешательства, коллективного или индивидуального. Не следует заставлять его делать что-либо или терпеть что-то из-за того, что по мнению общества так будет умнее и справедливее. Можно увещевать, уговаривать, упрекать, но не принуждать и не угрожать. Чтобы оправдать вмешательство, нужно выяснить, причинит ли его поведение кому-нибудь вред. Человек ответственен только за ту часть своего поведения, которая касается других. В остальном - абсолютно независим. Над собой, своим телом и душой личность суверенна.

Вряд ли нужно говорить, что это относится лишь к взрослым. Тех, что все еще нуждаются в заботах других, следует защищать и от собственных действий. По этой же причине оставим в стороне отсталые народы, где сам период можно считать несовершеннолетием. Деспотизм - законный метод управлять варварами, если цель благая и действительно достигается. Свобода в принципе неприменима к обществу, предшествующему эпохе, где можно спокойно совершенствоваться путем свободных и равных дискуссий.

Я рассматриваю полезность как окончательный довод в вопросах этики, но полезность в широком смысле, основанную на постоянных интересах человека. Эти интересы должны подчинять индивидуальные порывы внешнему контролю, только если действия личности задевают посторонних. Причинившего вред другим следует наказать по закону или, если это неприложимо, наказать общим порицанием. Есть также множество действий, приносящих общую пользу, и к ним общество вправе принудить - к свидетельским показаниям, участию в обороне и другим делам. Есть и некоторые индивидуальные акты - спасение погибающих, защита беззащитных от насильника, совершать которые человек обязан, и за бездействие он ответственен (причинить зло другим можно и бездействием). Правда, последний случай требует принуждения более осторожного. Быть в ответе за содеянное зло - правило, отвечать за то, что не помешал злу, - исключение. Но есть область, в которой общество заинтересовано лишь косвенно, - та часть жизни, что касается лишь тебя самого, а если задевает прочих, то лишь с их добровольного и добытого без обмана согласия. Во-первых, это внутреннее царство сознания, требующее свободы в самом понятном смысле; свобода мыслей и чувств; абсолютная свобода мнения по всем предметам. Свобода изъявления и опубликования мнений может показаться подпадающей под другой принцип, так как задевает прочих, но будучи почти столь же важной, как свобода мысли, по сути Неотъемлема от нее. Во-вторых, свобода вкусов и занятий, возможность строить жизнь в соответствии своему характеру; делать то, что нравится. В-третьих, из такой свободы каждого следует, в тех же пределах, свобода групп, свобода объединения для любых целей, лишь бы не вредили остальным (предполагается, что объединение добровольное и без обмана). Какова бы ни была форма правления, общество, где эти свободы не уважают, не является свободным. Каждый - страж своего здоровья - умственного и физического. Человечество больше выиграет, позволяя людям жить по-своему, чем принуждая жить "как надо" с точки зрения остальных.

Хотя эта мысль ничуть не нова и некоторым покажется трюизмом, она противоречит существующей практике. Общество изо всех сил старается заставить людей применяться к его взглядам. Прежние социумы считали себя вправе регулировать все детали частной жизни, утверждая, что в крошечной республике, которой постоянно угрожают вторжения и мятежи, даже в краткие промежутки отдыха нельзя позволить себе целительный эффект свободы. В современном мире огромных государств невозможно столь глубокое вмешательство закона в частную жизнь; но машина моральных репрессий казнит отклонения от господствующего мнения еще сильнее. Религия, самый мощный из элементов, формирующих мораль, почти всегда руководствовалась или амбицией иерархии, пытающейся контролировать все стороны поведения, или духом пуританства.

В мире вообще растет стремление увеличить власть над личностью, поскольку все перемены стремятся усилить общество и ослабить личность. Это - не случайное зло, которое само собой исчезает, - наоборот, оно будет расти. Желание и правителей, и граждан навязать свои взгляды и пристрастия так энергично поддерживается свойствами человеческой натуры (у одних лучшими, у других худшими), что его вряд ли сдерживает что-либо, кроме недостатка власти.

2. СВОБОДА МЫСЛИ И ДИСКУССИИ

Прошло, надеюсь, время, когда нужно было защищать "свободу печати" от продажного или тиранического правительства. Теперь, вероятно, излишни доводы против того, чтобы судья или чиновник, чуждый интересам народа, предписывал свое мнение и решал, что можно дозволять к печати. Хотя английские законы о печати не свободней, чем при династии Тюдоров, сейчас не грозит запрет дискуссий, и в других конституционных странах правительство редко пытается контролировать выражение мыслей. Само принуждение здесь - незаконно. Лучшее правительство не более вправе на него, чем худшее. Даже если принуждение делается в согласии с общественным мнением, это так же вредно. Если бы все человечество минус единица было одного мнения и только один против, то подавлять мнение этого одного ничуть не справедливее, чем ему подавлять мнение человечества. Особое зло подавления мнений в том, что обездоливается все человечество, и те, кто против данной мысли, еще больше, чем ее сторонники. Если мысль верна, они лишены возможности заменить ложь истиной; если неверна, теряют (что не менее нужно) ясный облик и живое впечатление истины, оттененной ложью.

Необходимо рассмотреть отдельно эти две гипотезы. Никогда нельзя быть уверенным, что мнение, которое хочется подавить, ложно; но и будь это так, все равно, подавление вредно.

Отказываясь выслушать мнение из-за того, что считаешь его ложным, объявляешь свою уверенность абсолютной. Замалчивая дискуссию, претендуешь на непогрешимость. Каждый знает, что может ошибиться, но мало кто остерегается этого или допускает мысль, что истина, которой он придерживается, может оказаться ошибкой.

Общеизвестно, что другие эпохи, страны, секты, церкви, классы думали да и теперь думают иначе, чем мы, но это не колеблет нашей веры. Видно, векам свойственно ошибаться, как и личностям; у каждого века есть взгляды, которые потом сочтут и ложными, и нелепыми; и нет сомнения, что общепризнанные нынче истины будут отвергнуты в свою очередь.

Этот довод, вероятно, оспорят так: "Запрещая пропагандировать ложную идею, власть ведь не претендует на непогрешимость. Ей дано право судить, она его использует. При этом, возможно, ошибается, но разве это значит, что не следует судить вообще? Если отказаться действовать из боязни ошибиться, долг останется невыполненным".

Я отвечаю, что власть претендует на гораздо большее. Огромная разница утверждать правоту, позволяя оспаривать ее, - и претендовать на нее, не допуская дискуссий. Полная свобода выражений - необходимое условие, чтобы оправдать претензии на истину. Большинство мудрецов любой эпохи придерживалось взглядов, признанных потом ошибочными, и делало или одобряло вещи, которые нынче никто не оправдает. Почему же в итоге перевесили разумные взгляды и устоялось разумное поведение? Если это действительно так, - а иначе человечество было бы почти безнадежно, - то только благодаря свойству нашего разума исправлять ошибки. Он исправляет их посредством споров и опыта. Одного опыта недостаточно. Нужны споры, чтобы показать, как истолковывать опыт. Ложные идеи и практика постепенно уступают фактам и доводам, но эти факты и доводы нужно сперва представить.

Самая нетерпимая из церквей, Римско-католическая, даже при канонизации святого терпеливо выслушивает "адвоката дьявола". Оказывается, святейшему из людей нельзя воздать посмертные почести, пока не услышано и не взвешено все, что может сказать о нем враг. Взгляды, в которых мы более всего хотим убедиться, следует не охранять, а позволять подвергать нападкам оппонентов.

В наш век, лишенный веры и запуганный скептицизмом, люди уверены не столько в истинности своих убеждений, сколько в невозможности обойтись без них. Они требуют защитить устоявшиеся взгляды от критики не ради их истинности, а ради их важности для общества. Они-де полезны, даже, может быть, необходимы для спокойствия души, и правительство должно охранять их как основу государства. В случае необходимости оно может и обязано действовать согласно своим убеждениям, опираясь на общественное мнение. Часто говорят, а еще чаще думают, что только плохие люди хотят подорвать эти благотворные взгляды, и нет дурного в том, чтобы их приструнить. Такой образ мыслей оправдывает подавление дискуссий с точки зрения не истины, а пользы. Верность идеи - это часть ее полезности. Если знаешь, что данная мысль желательна, разве можно не выяснять, верна ли она? Не плохие, а самые лучшие люди считают, что ложная идея не может быть полезной.

Чтобы лучше проиллюстрировать, как ошибочно запрещение высказывать осуждаемые идеи, перейду к фактам. История помнит, как рука закона выкорчевывала лучших людей и благороднейшие идеи и как некоторые доктрины выживали, чтобы (словно в насмешку) их использовали для таких же гонений на новых диссидентов.

Сократ родился в стране, изобиловавшей великими людьми, но современники считали его добродетельнее всех. Признанный учитель Платона и Аристотеля, чья слава растет уже более двух тысяч лет, Сократ был обвинен согражданами в нечестии и аморальности, судим и казнен. Обвинитель утверждал, что Сократ не верит в богов; а потому его учение и беседы "развращают молодежь". Суд (есть все основания думать, что судьи были искренни) нашел Сократа виновным и осудил лучшего из людей.

Перейдем к другому примеру судебной несправедливости, к событиям на Голгофе. Человек, в последующие века почитающийся Богом, был предан позорной казни. За что? За кощунство! Люди не только не узнали своего благодетеля, они обращались с ним как с чудовищем безбожия, хотя за это их теперь самих следует считать такими. Они, видимо, были не хуже нас, даже напротив, обладали в чрезмерном объеме религиозными, моральными и патриотическими чувствами своей эпохи. Такие люди в любое время (в том числе и наше) могут прожить всю жизнь беспорочно и в почете. Верховный первосвященник разодрал свои одежды, услышав слова, по тогдашним понятиям, невероятно греховные; гнев и ужас его был, вероятно, столь же искренен, как у большинства уважаемых и набожных людей современности от его поведения. Но многие из них, живи они тогда и будь иудеями, вели бы себя так же. Ортодоксальный христианин, думающий, что те, кто побивал камнями мучеников, были хуже его, пусть помнит, что было время, когда одним из гонителей последователей Христа был будущий святой Павел.

Прибавим еще пример, самый поразительный. Если когда-либо кто-нибудь из правителей был вправе считать себя лучше и просвещеннее своих современников, то это император Марк Аврелий. Абсолютный владыка всего цивилизованного мира, он всю жизнь был не только безупречным судьей, но и - чего можно меньше всего ожидать от стоика - сохранил нежнейшее сердце. Немногие недостатки, приписываемые ему, извинительны, а его сочинения - высочайший этический дар древности - мало чем отличаются от учения Христа. Если смотреть не догматически, то он, преследовавший христиан, был более христианином, чем почти все христианские короли. Император знал, что состояние общества плачевно. Он считал своим долгом не допустить его распада; и не видел, как объединить общество, если существующие связи исчезнут. Новая религия открыто угрожала им, значит, его долг - не принять эту религию, а уничтожить. Теология Христа к тому же не казалась ему верной и богоданной. Странная история распятого бога была неправдоподобной, а система, покоящаяся на столь невероятной основе, не могла для него быть тем обновлением, которым оказалась после всех невзгод. Кротчайший и симпатичнейший из философов и царей с торжественным чувством долга начал гонения. По-моему, это - один из трагичнейших фактов истории.

Теория, которая утверждает, что правда всегда победит, - одна из приятных выдумок. История полна примеров гибели истины от преследований. Если идею не окончательно подавляют, то отодвигают ее торжество на века. Реформация возникала раз двадцать до Лютера и была подавлена: Арнольд из Брешии, фра Дольчино, Савонарола, альбигойцы, вальденсы, лолларды, гуситы - все были подавлены. Даже после Лютера преследования реформаторов еще удавались. В Испании, Италии, Фландрии, Австрии протестантизм выкорчевали и, вероятно, то же было бы и в Англии, проживи дольше Мария, а не Елизавета.

Никто не сомневается, что римская империя могла бы уничтожить христианство, Оно распространилось и стало господствовать потому, что гонения были случайными и недолгими. Ленивая сентиментальность полагать, что истина сама по себе в силах одолеть темницы и плахи. Людей не более влечет правда, чем ложь. Реальное преимущество истины в том, что, если идея верна, ее могут уничтожить раз, два, многократно, но с течением времени она вновь будет возрождаться, пока в одном из своих появлений не попадет в благоприятную эпоху.

Современная общественная нетерпимость не казнит, не выкорчевывает идеи, но понуждает людей либо маскировать мысли, либо воздерживаться от их распространения. И такое положение кое-кого удовлетворяет. Ибо господствующее мнение защищено от внешних помех без неприятного процесса наказаний и арестов, без абсолютного запрета мыслить. Удобный вариант - обеспечить покой в интеллектуальной области, чтобы все шло, как заведено. Но ради этого покоя в жертву приносится отвага человеческого разума. Если большинству активнейших и любознательнейших умов советуют держать при себе свои принципы и убеждения, а обращаясь к публике, стараться, насколько возможно, приспособить их к тем взглядам, с.которыми они в душе не согласны - то открытые, бесстрашные натуры и интеллекты расцвести при этом не могут. Появятся соглашатели, приспособленцы, сами не верящие в то, что проповедуют.

Те, кого не страшит вынужденное молчание еретиков, должны понять, что в итоге справедливой и полной дискуссии об еретических идеях не будет, хотя сами эти идеи не исчезнут. Но от запрета на исследования, не умещающиеся в пределах ортодоксии, больше всего пострадают отнюдь не еретики, а те, чье умственное развитие сдавлено, а разум окован из страха перед ересью. Кто подсчитает, сколько потерял мир из-за того, что многие могучие интеллекты, соединенные, однако, с робким характером, не решились следовать отважным, независимым мыслям. Среди них можно найти совестливых, тонко чувствовавших, всю жизнь боровшихся с собственными мыслями, которых не заглушить, истощивших свою изобретательность в попытках примирить совесть и разум с ортодоксией и все же, вероятно, не преуспевших в этом. Нельзя быть великим мыслителем, не признавая, что твой первый долг - идти за своим интеллектом, куда бы он ни привел.

Но свобода мысли нужна не только великим. Средним людям она еще нужнее, чтобы они могли достичь того уровня, на который способны. В атмосфере умственного рабства было много и много еще будет великих философов-одиночек, но никогда не было и не будет в этой атмосфере интеллектуально активных людей.

Отбросим теперь предположение, что господствующее мнение ложно, допустим, что оно верно. Разумно ли его охранять, не допуская свободной и открытой дискуссии? Хотя человек убежденный неохотно признает возможность ошибки, его должна тревожить мысль, что самая справедливая истина, если ее не оспаривать свободно и смело, неизбежно превращается в догму.

Есть люди, которые, получив свою веру от авторитетов, думают, что сомневаться вредно. Если у них достаточно влияния, они не позволяют рассмотреть истину беспристрастно и мудро. Но противники все равно ее отвергнут (но уже грубо, резко), ибо полностью предотвратить дискуссию трудно, а когда она начнется, слепая вера отступит даже перед слабейшими возражениями. Не так должны хранить истину разумные существа.

Во что бы мы ни верили, следует научиться защищать свою веру хоть от простых возражений. Даже в естествознании всегда возможно разное толкование фактов - геоцентрическая теория по этой причине существовала вместо гелиоцентрической, флогистон - вместо кислорода. А если обратиться к более сложным вещам - к морали, религии, политике, общественным отношениям и деловой жизни, - три четверти доводов каждого спорщика направлены на то, чтобы развеять видимые достоинства противного мнения. Второй по величине оратор древности писал, что изучал доводы противника тщательнее собственных. То, что было для Цицерона средством успеха, следует практиковать всем, ищущим истину. Знающий только свою точку зрения, знает очень мало. Его доводы могут быть вески и неоспоримы. Но если он не в силах опровергнуть доводы противника, даже не знает их, то нет оснований предпочесть то или иное мнение.

Кстати, недостаточно воспринять чужие взгляды и их истолкования собственными усилиями. Это путь, не дающий реального контакта с доводами противника. Их нужно слышать из уст того, кто верит в них, защищает всерьез и во всю силу. Нужно узнать их в наиболее яркой и убедительной форме, почувствовать все трудности, с которыми столкнешься, защищая свой взгляд. Тот, кто никогда не ставил себя на место думающего иначе, не предвидел его возражений, в сущности, не знает по-настоящему и своей доктрины. Ему неизвестны все компоненты истины, которые определяют решение разума, полностью информированного. Это понимание так существенно, что, если бы оппонентов важнейших истин не было, их следовало бы вообразить и снабдить сильнейшими доводами, какие мог бы придумать самый ловкий "адвокат дьявола".

Чтобы ослабить силу этих соображений, враг свободных дискуссий может сказать, что толпе нет нужды понимать все "за" и "против". Рядовому человеку ни к чему уменье показать ошибку оппонента. Достаточно, чтобы нашелся кто-то. один, способный ответить и отвести попытки сбить с толку необученных. Простые умы, которых посвятили в доступные их пониманию азы доктрины, могут довериться авторитетам, понимая, что у самих нет ни знаний, ни талантов, чтобы справиться с трудностями.

Но даже такой взгляд признает, что необходима уверенность в том, что есть удовлетворительные ответы на все вопросы; но как отвечать, если вопросов не слышно? Как почувствовать, что ответ удовлетворителен, если оппонент не может проявить своего недовольства?

Могут подумать, что отсутствие свободной дискуссии, если господствующее мнение верно, наносит лишь интеллектуальный вред (так как люди остаются невежественными), но не моральный, ибо ценность доктрины и ее влияние не снижаются. Однако при отсутствии спора забываются не только основы доктрины, но часто и само ее значение.

Это иллюстрируют почти все этические доктрины и религии. Для своих основателей и их учеников они были полны жизни и значения. Значение это не ослабевало и, может быть, даже усиливалось, пока шла борьба за утверждение доктрины. Наконец она побеждала, становилась преобладающей. Возражения ослабевали и постепенно гасли. Доктрина закреплялась, ее сторонники уже не принимали учение, а получали по наследству. Раньше верующие постоянно были начеку, готовясь защищаться или нападать, теперь, став тихими, стараются не замечать возражений и не ищут аргументов в свою защиту. Часто проповедники жалуются, как трудно удержать в умах верующих живое впечатление истины, которую те признают лишь формально, она не проникает в их чувства, не управляет их поведением.

До какой степени доктрина, приспособленная всей своей сутью производить глубочайшее впечатление на умы, может превратиться в слепую веру, ничуть не реализованную в воображении, в чувствах и в мыслях, показывает то, как верит большинство христиан. Под христианством я разумею максимы и заповеди Евангелия. Они считаются священными и принимаются как законы всеми, исповедующими христианство. Но вряд ли преувеличу, сказав, что ни один из тысячи не поступает и не соотносит свои поступки с этими законами. Он ориентируется в своем поведении на обычай своего класса, страны или профессии. С одной стороны, у него набор этических максим, которые возвещены непогрешимой мудростью, а с другой - набор повседневных суждений и действий. А в целом возникает компромисс между верой Христа и интересами мирской жизни. Первый набор почитают, второму - служат по-настоящему.

Можно не сомневаться, что не так было у первых христиан. Иначе христианство никогда бы не выросло из безвестной секты презираемых евреев в мировую религию. Когда их враги говорили: "Смотри, как эти христиане любят друг друга" (сегодня такое вряд ли услышишь), они явно чувствовали смысл своей веры. Видимо, это объясняет, почему христианство теперь так мало распространяется и после XVIII века ограничивается в основном Европой и выходцами из Европы.

Это относится и ко всем традиционным учениям. Литература всех народов полна замечаний о том, что есть жизнь и как вести себя в ней; замечаний, которые все знают, повторяют или почтительно слушают, считают трюизмами, но по-настоящему понимают лишь в результате опыта, обычно болезненного. Как часто, испытав непредвиденное несчастье или разочарование, припоминаешь хорошо известную пословицу, которая, если бы ее прежде понял, спасла бы от беды. Конечно, причиной тому не только отсутствие дискуссий: на свете много истин, значение которых постигаешь лишь на собственном опыте. Но многое в них лучше бы понималось и глубже отпечатывалось в душе, если бы человек чаще слышал, как о них спорят люди понимающие. Фатальное наше стремление не думать о вещи, ставшей несомненной, - причина половины ошибок. Современный писатель хорошо сказал: "глубокий сон обнародованного мнения".

Нынче модно опровергать противника, указывая слабости его теории и ошибки практики, но не обосновывая своих истин. Такой негативной критики недостаточно для конечного результата; критика - не слишком ценное средство достичь позитивного знания или убеждения, достойного этого имени. Пока люди снова не станут систематически упражняться в спорах, у нас будет несколько великих учений, но при среднем низком уровне интеллекта во всех областях знания, кроме математики и физики. И если хоть кто-нибудь оспаривает ходячее мнение, возблагодарим его за это, выслушаем и порадуемся, что он делает для нас то, что иначе пришлось бы с огромным трудом делать самим.

Остается сказать об одной из главных причин, почему разница мнений полезна. Мы рассмотрели два варианта: 1) господствующее мнение ложно, а другое - верно, 2) господствующее мнение верно, но конфликт с противоположным необходим, чтобы яснее понять и глубже ощутить истину. Обычно не бывает ни того, ни другого. Правда лежит посреди враждующих доктрин; и нонконформистское мнение дополняет ту часть, которая есть у господствующего. Еретические взгляды обычно и есть эти подавляемые и пренебрегаемые истины. Разорвав свои цепи, они либо ищут примирения с правдой общего мнения, либо выступают как враги, чтобы с такими же крайностями утвердиться в качестве полной истины. Так бывает чаще всего, человеческий разум, как правило, односторонен. Отсюда - при революции мнений одна часть истины утверждается, другая гаснет. Даже прогресс, которому следовало бы их соединять, заменяет одну неполную истину другой - улучшение состоит в том, что новый клочок правды нужнее и более соответствует эпохе, чем заменяемый.

Так, в XVIII веке почти у всех кружилась голова от восхищения так называемой цивилизацией и чудесами науки, литературы и философии. Каким целительным шоком оказался парадокс Руссо, взорвавшийся бомбой и разбивший плотную массу одностороннего мнения. Не то чтобы господствующее мнение было в целом дальше от истины, чем Руссо, наоборот, в нем было больше правды и гораздо меньше ошибок. Тем не менее в доктрине Руссо находилось много именно тех истин, которых не хватало господствующему мнению: мысли о высших ценностях простой жизни, о деморализирующем лицемерии цивилизованного общества.

В политике тоже стало почти тривиальностью, что для нормальной политической жизни нужны и партия реформ, и партия консерваторов (покуда одна из них не поумнеет настолько, чтобы стать партией и порядка, и прогресса). Каждое из этих мировоззрений обязано своей полезностью недостаткам другого, но именно взаимная борьба держит каждое в разумных пределах. Если мнения, одобряющие демократию и аристократию, собственников и уравнителей, кооперацию и конкуренцию, роскошь и воздержание, коллективизм и индивидуализм, свободу и дисциплину, не выражены с одинаковой свободой, не обоснованы с одинаковым талантом и энергией, то нет шансов, что обоим будет отдано должное.

Истина в практической жизни - вопрос примирения и сочетания противоречий. Но очень мало людей, достаточно беспристрастных, чтобы добровольно приспособляться и корректировать свои взгляды; и истина постигается в результате грубой борьбы, под враждебными знаменами. В любом важном вопросе больше оснований не только быть терпимым, но и поощрять из двух мнений то, которое в данный момент в меньшинстве. Именно оно представляет сейчас интересы пренебрегаемые, ту сторону человеческого благосостояния, которая в большей опасности.

Могут возразить: "В некоторых принципах много правды! К примеру, христианская мораль справедлива, и тот, кто учит, не руководствуясь ею, ошибается полностью". Поскольку этот случай самый важный в практике, то лучше всего подойдет для проверки генеральной максимы. Но прежде чем заявлять, что соответствует христианской морали, а что нет, хорошо бы выяснить, что понимают под этой моралью.

Если это мораль Нового Завета, то может ли почерпнувший свои знания из Евангелия полагать, что там содержится цельная доктрина? Евангелие везде ссылается на древнюю мораль, ограничивает свои предписания частными случаями, изъясняется в самых общих терминах, которые зачастую нельзя буквально истолковать, и обладает скорее выразительностью поэта, чем точностью законодателя. Извлечь из этого этическую доктрину невозможно, не прибегая к Ветхому Завету, то есть системе, конечно, разработанной, но во многом варварской и предназначенной для варваров. Святой Павел, явный враг толкования доктрины в иудейском духе, тоже обращается к древней морали, но греческой и римской, и его советы христианам в огромной степени приспособлены к этому миру, вплоть до явного разрешения рабства.

Та мораль, что называется христианской, создана не Христом и апостолами, а гораздо позже, католической церковью первых пяти веков. Ни в коем случае не отрицаю, что человечество очень обязано этой морали, но не постесняюсь сказать, что во многих важных пунктах она неполная и односторонняя, и, если бы в становлении нашей жизни не участвовали и другие идеи, дела наши были бы куда хуже. В так называемой христианской морали нет положительных утверждений, так как она в основном - протест против язычества. Ее идеалы скорее негативные, чем позитивные; скорее пассивные, чем активные: Безвредность, а не Доблесть; Удаление от Зла, а не Стремление к Добру; предписаний: "Ты не должен" - неоправданно больше, чем "Ты должен". Ужасаясь чувственности, христианская мораль обожествляет аскетизм; считает надежду на рай и угрозу ада признанными и похвальными мотивами добродетельной жизни.

Если в современной морали есть хоть в какой-то степени чувство долга, то оно исходит от античности, не от христианства. В частной жизни великодушие, личное достоинство, широта ума, даже чувство чести вызваны гуманной, а не религиозной частью воспитания и никогда бы не возникли из этики, чья единственная признанная доблесть - смирение. Я далек от утверждения, что эти недостатки христианской этики - врожденные и неизбежные или что, если в моральной доктрине отсутствуют какие-то элементы, ее нельзя принять. Тем более не приписываю эти недостатки самому Христу.

Очень боюсь, что, отвергая стандарты мирские (не нашел для них названия получше), которые сосуществуют с христианской этикой и дополняют ее, мы создаем в результате характер низменный, рабский, подчиняющийся тому, что он считает Высшей Волей, неспособный даже мысленно подняться до концепции высшего добра. Думаю, что для морального возрождения человечества рядом с христианской этикой должна существовать другая, что христианская этика не исключение из правила, что при несовершенстве нашего разума интересы истины требуют разницы мнений.

Не утверждаю, что самая неограниченная свобода мнений положит конец бедам, причиняемым сектантством. Узко мыслящие люди наверняка утвердят и навяжут любую истину, которую принимают всерьез, и даже станут действовать согласно ей, словно нет других истин. Стремление всех доктрин стать сектантскими свободные дискуссии не излечивают, а часто усиливают; истину, которую следовало бы увидеть, сектанты не видят, а отвергают тем яростнее, чем тверже ее провозглашают оппоненты. Но, в отличие от страстного спорщика, на стороннего наблюдателя сопоставление мнений оказывает целительный эффект. Не яростная схватка двух частей истины, а спокойное подавление одной из них есть главное зло.

Прежде чем расстаться с вопросом о свободе мнений, хорошо бы упомянуть тех, кто считает, что при свободе слова не следует переходить границы честного спора. Трудно установить эти границы; судя по опыту, если атакуют сильно и убедительно, всегда у оппонента возникает обида. И почти невозможно убедить спорщика, что он перешел границы корректности.

Непорядочнее всего - исказить противоположное мнение, сокрыть факты, прибегнуть к софизмам. Запрет "неумеренных выражений", то есть оскорблений, сарказма, перехода на личность и тому подобного, вызывает больше симпатии, когда направлен против обеих сторон, но обычно он касается только диссидентов, а защитников господствующего мнения не только не осуждают, но и одобряют за проявление праведного гнева.

Вообще мнение непопулярное разрешается высказать только умеренным тоном, тщательно избегая ненужных оскорблений, от которых потом не открестишься, не теряя почвы, - а в то же время неистовые вопли защитников господствующей доктрины отпугивают людей от спора и не дают выслушать новые мысли. Значит, ради истины и справедливости, гораздо важнее унять ругань крикунов из партии большинства.

3. ИНДИВИДУАЛЬНОСТЬ КАК ОДИН ИЗ ЭЛЕМЕНТОВ БЛАГОСОСТОЯНИЯ

Никто не требует, чтобы поступки были столь же свободны, как мысли. Наоборот, даже мысль теряет свою неприкосновенность, если при некоторых обстоятельствах может побудить к дурному поступку. Заявления, что из-за торговцев хлебом бедняки голодают или что собственность - это кража, могут быть напечатаны, но справедливо подлежат наказанию, если высказаны перед возбужденной толпой у дома торговца. Любой акт, причиняющий без должного основания вред другим, может, а иногда и должен сдерживаться словом и, если нужно, активным вмешательством. Нельзя вредить другим лицам - так ограничивается свобода личности. Но если, действуя согласно своим наклонностям и мнениям, человек не задевает прочих, ему следует позволить осуществлять свои мысли за свой собственный счет - по тем же причинам, которые требуют свободы мнений.

Покуда люди несовершенны, разница мнений полезна, и так же полезны разные способы жизни и свободная возможность развиваться любому характеру, кроме опасного для других; ценность любого образа жизни следует доказать на практике, позволяя каждому испробовать его.

Более всего мешают этому принципу не сомнения в средствах, которыми хочешь привести к признанной цели, а равнодушие людей к самой цели. Если б все ощущали, что свободное развитие личности - одно из ведущих условий благоденствия, что это не только связующий элемент цивилизации, культуры, обучения, воспитания, но и необходимая его часть и условие всех этих вещей - то недооценка свободы не грозила бы, и установить границы между нею и общественным контролем было бы не очень трудно. Беда в том, что ценность личной самостоятельности принимают неохотно, предпочитая не замечать ее. Большинство довольно своим образом жизни и не понимает, почему он не устраивает других людей. Более того, даже большинству реформаторов самостоятельность не кажется идеалом, скорее вызывает ревность, как причина тревог и, возможно, мятежной помехи их реформам. Мало кто понял значение доктрины Гумбольдта, столь известного ученого и политика: "Цель человека, предписанная вечными и неизменными велениями разума, а не внушенная смутными и преходящими страстями, - высшее и наиболее гармоничное развитие его сил до полного совершенства".

Впрочем, как ни мало привыкли люди к таким мыслям, как ни странно для них значение, придаваемое индивидуальности, вопрос здесь только в степени. Никто не считает, что идеально вести себя значит в точности копировать других. С другой стороны, нелепо претендовать, чтобы люди жили так, словно до них мир ничего не знал, словно прежний опыт не доказывает, что один образ жизни предпочтительней другого. Все согласны, что юность следует учить и тренировать, чтобы она знала и использовала плоды человеческого опыта.

Но преимущество человека в том, что, достигнув зрелости, он использует и истолковывает этот опыт по-своему. Его дело - найти то, что в признанном опыте соответствует его характеру и обстоятельствам. Традиции и обычаи других людей показывают, чему их научил их опыт; это следует учесть. Но их опыт, во-первых, может быть слишком узок или неверно истолкован, во-вторых, истолкование, возможно, верно, но не всем подходит. Обычаи годятся для обычных характеров и обычных обстоятельств, а данные обстоятельства и характер могут быть необычны. Третье: хотя обычай и хорош, и подходит, но, подчиняясь ему только потому, что это обычай, не разовьешь тех качеств, что специфичны для человека. Способность предвидеть, судить, различать, умственная активность и даже моральное предпочтение развиваются только, когда делаешь выбор. Тот, кто во всем следует обычаю, не выбирает. Он не определяет, что лучше, и не стремится к этому. А мораль и разум, подобно мускулам, укрепляются лишь в действии.

Тому, кто позволяет миру выбрать для него план жизни, не нужно никаких способностей, креме обезьяньего подражания. Тот, кто выбрал план сам, использует все свои способности: наблюдательность, чтобы видеть; размышление, чтобы предвидеть; активность, чтобы собирать материал для решения; умение различать, чтобы решиться; а когда решился-- твердость и самоконтроль, чтобы не изменить решению.

Конечно, и без всего этого можно выйти на верный путь. Но в чем тогда ваша ценность как человека? В реальности важен не только поступок, но и как он совершается. Среди того, что создает человек, правильно использующий свою жизнь, совершенствуя и украшая мир, важнее всего, конечно, он сам. Если бы было возможно строить дома, выращивать хлеб, сражаться, вершить суд, даже возводить храмы и творить молитвы, поручив все это машинам, - то мы потеряли бы многое. Человеческая натура - не машина, построенная по модели, чтобы совершать в точности предписанную работу, а дерево, которое должно развиваться и расти всесторонне, соответственно стремлению внутренних сил, делающих его живым существом.

Страсти и импульсы такая же часть современного человека, как убеждения и ограничения; сильный порыв опасен, только если он неуравновешен. Дурно поступают не из-за сильных страстей, а из-за слабой совести. Сильные импульсы - всего лишь другое название энергии. Энергию можно направить и на дурное, но из энергичной натуры всегда извлечешь больше, чем из вялой. Естественные чувства всегда можно развить. Из обостренной чувствительности, делающей личные порывы живыми и мощными, вырастает и самая страстная любовь к добродетели. О человеке, у которого страсти и порывы выражают натуру, развитую и усовершенствованную культурой, говорят, что у него есть характер. У того, у кого нет своих страстей и порывов, характера не больше, чем у паровика. Человек, думающий, что развитие индивидуальности страстей и порывов не следует поощрять, вероятно, полагает, что обществу не нужны сильные натуры и высокий уровень энергии нежелателен.

На некоторых ранних стадиях общества людей с сильными характерами трудно было контролировать. Трудность была в том, чтобы заставить сильную личность подчиняться правилам, контролирующим порывы. Но теперь общество намного сильнее личности, и грозит ему не избыток, а нехватка личных порывов и пристрастий.

Желательно это подавленное состояние человеческой натуры или нет?

Желательно! - отвечают кальвинисты. "Самоволие - великое зло. Все благое, на что человек способен, достигается послушанием. Выбора нет: надо делать так, а не иначе. "Что не долг, то грех". Человек по природе вконец испорчен, никто не спасется, пока не убита эта природа". Для сторонника такой теории уничтожение любых человеческих способностей, возможностей и чувств - не зло; нужно только целиком положиться на волю Божию.

Сейчас существует сильная тенденция навязать эту узколобую теорию и ограниченный тип человека, которому она покровительствует. Но если верить в доброту Творца, то логично думать, что человеку даны способности, чтобы развивать их, а не выкорчевывать. "Языческое самоутверждение" - один из элементов человеческой ценности, не менее важный, чем "христианское самоотречение".

Не сводя до единообразия все индивидуальные черты, а развивая их, не нарушая при этом права и интересы других людей, человек станет благородным и прекрасным, и, поскольку труд влияет на характер работника, жизнь человека будет богаче, разнообразнее и ярче, давая гораздо больше пищи высоким думам и возвышенным чувствам. Пропорционально развитию индивидуальности повышается сознание собственной ценности, а значит, человека могут больше ценить другие. Жизнь каждого становится полной, а там, где больше жизни в единицах, больше ее и в массе.

Необходимой долей принуждения нельзя пренебрегать, иначе сильные личности нарушат права прочих; но это принуждение компенсируется даже с точки зрения человеческого развития. Если личности запрещено удовлетворять свои наклонности за счет других, она получит в результате развития этих других те средства развития, которых лишилась. Да и сама из-за ограничения эгоизма лучше разовьет общественные стороны своей натуры. Придерживаясь строгих правил справедливости, развиваешь чувства и способности, полезные для собратьев. Но если запрещаются вещи безобидные только потому, что кому-то это не нравится, разовьется лишь упрямая сила сопротивления, человек помрачнеет, и весь характер его испортится. Разные люди должны по-разному жить, тогда натура каждого свободно разовьется.

Сказав, что индивидуальность связана с развитием и что только воспитание индивидуальности создает хорошо развитый характер, я бы мог на том закончить, ибо нет большей похвалы любому условию человеческой деятельности, чем утверждение, что оно приближает нас к самому лучшему состоянию. Однако подобных соображений, боюсь, мало.

И я, во-первых, сказал бы, что в практических делах оригинальность - ценный элемент. Везде нужны не только люди, открывающие новые истины, но и те, кто способен начать новое на практике, дать пример более просвещенного поведения, более тонкого вкуса и чувства. Это по силам лишь тому, кто не верит, что мир достиг совершенства. Конечно, но каждый может оказать такое благодеяние; не много людей, чей опыт (если его примут) улучшит установленное поведение. Но эти немногие - соль земли, без них жизнь была бы стоячей лужей.

Подлинных гениев всегда очень мало; но чтобы они были, необходимо сохранять почку, на которой вырастают титаны. Гений свободно дышит лишь в атмосфере свободы, ему труднее приспособиться к стереотипам, устроенным обществом. Если гений из робости согласится быть втиснутым в стандартную форму и позволит той своей части, которая не вмещается, остаться неразвитой, общество мало приобретет. Если же сильный характер разобьет эту форму, показав, что общество не смогло его принизить до посредственности, к нему "приклеят" ярлык "дикарь", "сумасброд", уподобясь тем, кто сожалеет, что Ниагара не течет плавно меж берегов, как голландские каналы. Я энергично настаиваю на значении гениев, на необходимости позволить им свободно развиваться и в мыслях, и на деле.

Знаю, в теории никто не против, но знаю, что почти каждый абсолютно равнодушен к этому. Думают, что гениальность хороша, когда создает восхитительное стихотворение или картину. Но что касается оригинальности в подлинном смысле слова, оригинальности мыслей и дел, почти все считают, что без нее можно великолепно обойтись. Неоригинальные умы не видят в ней пользы. Не понимают, зачем она - да и как им понять? Если бы поняли, какой в ней прок, это уже была бы не оригинальность. Вспомнив, что любую вещь кто-то когда-то сделал первым и что все существующие блага - плоды оригинальности, будем достаточно скромны, чтобы верить - не все еще сделано, и оригинальность нужна тем больше, чем меньше сознаешь, что ее не хватает.

По правде, сколько ни проповедуют или даже ни оказывают уважения реальному или мнимому умственному превосходству, общая тенденция в мире - предоставить посредственности больше власти. В древности, в Средние Века, и в уменьшающейся степени во время долгого перехода от феодализма к современности индивидуальность была сама по себе силой. Теперь она затерялась в толпе. В политике уже тривиально утверждение, что миром правит общественное мнение. Единственная настоящая власть - это власть массы и правительств, ставших органами инстинктов и тенденций толпы.

За общественное мнение не везде принимают мнение одних и тех же слоев общества: в Америке это мнение всех белых, в Англии - среднего класса. Но всегда это масса, то есть коллективная посредственность. И - еще большая "новинка": массы черпают свое мнение не из книг и не от церковных или государственных деятелей. Их взгляды создают люди, подобные им, обращающиеся к ним или говорящие от их имени. Я не сожалею об этом. Не считаю, что на теперешнем низком уровне разума возможно что-нибудь лучшее. Но тем не менее власть посредственности есть власть посредственности.

Начало всех благородных и мудрых вещей идет и должно идти от индивидуальностей. Честь и слава среднему человеку, если он способен следовать этой инициативе, способен внутренне отозваться на мудрое и благородное и идти за ним с открытыми глазами. Я не пропагандирую "обожествление героя". Гений вправе претендовать только на свободу указывать путь. Заставлять других идти по нему не только несовместимо со свободой и развитием людей, но и вредно для самого гения, так как развращает его. Кажется, однако, что когда мнение массы стало или становится господствующим, противовесом и коррекцией этой тенденции стала бы все более превозносимая индивидуальность великих мыслителей. В этих обстоятельствах вместо того, чтобы подавлять индивидуальность, следует поощрять ее действия, отличные от действий массы. Главная опасность сегодня в том, что не многие решаются быть эксцентричными.

1859 год.

=================

Источник : Милль Дж. О свободе / Пер. с англ. А. Фридмана // Наука и жизнь. - 1993. № 11. С. 10-15; № 12. С. 21-26.

Предмет моего исследования не так называемая свобода воли, столь неудачно противопоставленная доктрине, ложно именуемой доктриною философской необходимости, а свобода гражданская или общественная, свойства и пределы той власти, которая может быть справедливо признана принадлежащей обществу над индивидуумом. Вопрос этот редко ставился и едва ли даже когда-либо рассматривался в общих его основаниях, но тем не менее он был присущ всем практическим вопросам нашего времени, имел сильное влияние на их практическое решение, и скоро, вероятно, наступит время, когда он будет признан самым жизненным вопросом будущего. Собственно говоря, это вопрос не новый, – можно даже сказать, что он, почти с самых отдаленных времен, в некотором смысле, разделял людей; он на той ступени прогресса, на которую в настоящее время вступила наиболее цивилизованная часть человечества, он представляется при совершенно новых условиях, и потому требует совершенно иного и более основательного рассмотрения.

Борьба между свободой и властью есть наиболее резкая черта в тех частях истории, с которыми мы всего ранее знакомимся, а в особенности в истории Рима, Греции и Англии. В древние времена борьба эта происходила между подданными, или некоторыми классами подданных, и правительством. Тогда под свободой разумели охрану против тирании политических правителей, думая (за исключением некоторых греческих демократий), что правители, по самому положению своему необходимо должны иметь свои особые интересы, противоположные интересам управляемых. Политическая власть в те времена принадлежала обыкновенно одному лицу, или целому племени, или касте, которые получали ее или по наследству, или вследствие завоеваний, а не вследствие желания управляемых, – и управляемые, обыкновенно, не осмеливались, а может быть и не желали, оспаривать у них этой власти, хотя и старались оградить себя всевозможными мерами против их притеснительных действий, – они смотрели на власть своих правителей, как на нечто необходимое, но и в то же время в высшей степени опасное, как на орудие, которое могло быть одинаково употреблено и против них, как и против внешних врагов. Тогда признавалось необходимым существование в обществе такого хищника, который был бы довольно силен, чтобы сдерживать других хищников и охранять от них слабых членов общества; но так как и этот царь хищников был также не прочь пользоваться за счет охраняемого им стада, то вследствие этого каждый член общины чувствовал себя в необходимости быть вечно настороже против его клюва и когтей. Поэтому в те времена главная цель, х которой направлялись все усилия патриотов, состояла в том, чтобы ограничить власть политических правителей. Такое ограничение и называлось свободой. Эта свобода достигалась двумя различными способами: или, во-первых, через признание правителем таких льгот, называвшихся политическою свободой или политическим правом, нарушение которых со стороны правителя считалось нарушением обязанности и признавалось законным основанием к сопротивлению и общему восстанию; или же, во-вторых, через установление конституционных преград.

Этот второй способ явился позднее первого; он состоял в том, что для некоторых наиболее важных действий власти требовалось согласие общества или же какого-нибудь учреждения, которое считалось представителем общественных интересов. В большей части европейских государств политическая власть должна была более или менее подчиниться первому из этих способов ограничения. Но не так было со вторым способом, и установление конституционных – или же там, где они существовали, улучшение их, – стало повсюду главною целью поклонником свободы. Вообще либеральные стремления не шли далее конституционных ограничений, пока человечество довольствовалось тем, что противопоставляло одного врага другому и соглашалось признавать над собой господина, с условием только иметь более или менее действительные гарантии против злоупотребления им своей властью.

Но с течением времени в развитии человечества наступила наконец такая эпоха, когда люди перестали видеть неизбежную необходимость в том, чтобы правительство было властью, независимою от общества, имеющего свои особые интересы, различные от интересов управляемых. Признано было за лучшее, чтобы правители государства избирались управляемыми и сменялись по их усмотрению. Установилось мнение, что только этим путем и можно предохранить себя от злоупотреблений власти. Таким образом прежнее стремление к установлению конституционных преград заменилось, мало-помалу, стремлением к установлению таких правительств, где бы власть была в руках выборных и временных правителей, – и к этой цели направились все усилия народной партии повсюду, где только такая партия существовала. Так как вследствие этого борьба за свободу утратила прежнее свое значение борьбы управляемых против правителей и стала борьбой за установление таких правительств, которые бы избирались на определенное время самими управляемыми, то при этом возникла мысль, что ограничение власти вовсе не имеет того значения, какое ему приписывают, что оно необходимо только при существовании таких правительств, которых интересы противоположны интересам управляемых, – что для свободы нужно не ограничение власти, а установление таких правителей, которые бы не могли иметь других интересов и другой воли, кроме интересов и воли народа, а при таких правителях народу не будет никакой надобности в ограничении власти, потому что ограничение власти было бы в таком случае охранением себя от своей собственной воли: не будет же народ тиранить сам себя. Полагали, что имея правителей, которые перед ним ответственны и которых он может сменять по своему усмотрению он может доверить им власть без всякого ограничения, так как эта власть будет в таком случае не что иное, как его же собственная власть, только известным образом концентрированная ради удобства. Такое понимание, или правильно сказать, такие чувства были общи всему последнему поколению европейского либерализма, и на континенте Европы они преобладают еще и до сих пор. Там до сих пор еще встречаются только, как блистательное исключение, также политические мыслители, которые бы признавали существование известных пределов, далее которых не должна простираться правительственная власть, если только правительство не принадлежит к числу таких, каких, по их мнению, и существовать вовсе не должно. Может быть такое направление еще и теперь господствовало бы также и у нас, в Англии, если бы не изменились те обстоятельства, которые его одно время поддерживали.

Успех нередко разоблачает такие пороки и недостатки, которые при не-успехе легко укрываются от наблюдения: это замечание равно применимо не только к людям, но и к философским и политическим теориям. Мнение, что будто народ не имеет никакой надобности ограничивать свою собственную власть над самим собою, – такое мнение могло казаться аксиомой, пока народное правление существовало только, как мечта, или как предание давно минувших дней. Мнение это не могло поколебать и такие необычайные события, выходящие из обыкновенного порядка вещей, как некоторые из тех, которыми ознаменовалась французская Революция, так как эти события были делом только немногих, захвативших в свой руки власть, и виноваты в них были не народные учреждения, а тот аристократический и монархический деспотизм, который вызвал собою столь страшный конвульсивный взрыв. Но когда образовалась обширная демократическая республика и заняла место в международной семье, как один из самых могущественных ее членов, тогда избирательное и ответственное правительство стало предметом наблюдения и критики, как это бывает со всяким великим фактом. Тогда заметили, что подобные фразы, как самоуправление и власть народа над самим собою, не совсем точны. Народ, облеченный властью, не всегда представляет тождество с народом, подчиненным этой власти, и так называемое самоуправление не есть такое правление, где бы каждой управлял сам собою, а такое, где каждый управляется всеми остальными. Кроме того, воля народа на самом деле есть не что иное, как воля наиболее многочисленной или наиболее деятельной части народа, т. е. воля большинства или тех, кто успевает заставить себя признать за большинство, – следовательно, народная власть может иметь побуждения угнетать часть народа, и поэтому против ее злоупотреблений также необходимы меры, как и против злоупотреблений всякой другой власти. Стало быть, ограничение правительственной власти над индивидуумом не утрачивает своего значения и в том случае, когда облеченные властью ответственны перед народом, т. е. перед большинством народа. Этот взгляд не встретил возражений со стороны мыслителей и нашел сочувствие в тех классах европейского общества, которых действительные или мнимые интересы не сходятся с интересами демократии, поэтому он распространился без всякого затруднения и в настоящее время в политических умозрениях «тирания большинства» обыкновенно включается в число тех зол, против которых общество должно быть настороже.

Но мыслящие люди сознают, что когда само общество, т. е. общество коллективно, становится тираном по отношению к отдельным индивидуумам, его составляющим, то средства его к тирании не ограничиваются теми только средствами, какие может иметь правительственная власть. Общество может приводить и приводит само в исполнение свои собственные постановления, и если оно делает постановление неправильное или такое, посредством которого вмешивается в то, во что не должно вмешиваться, тогда в этом случае тирания его страшнее всевозможных политических тираний, потому что хотя она и не опирается на какие-нибудь крайние уголовные меры, но спастись от нее гораздо труднее, – она глубже проникает во все подробности частной жизни и кабалит самую душу.

Вот почему недостаточно иметь охрану только от правительственной тирании, но необходимо иметь охрану и от тирании господствующего в обществе мнения или чувства, – от свойственного обществу тяготения, хотя и не уголовными мерами, насильно навязывать свои идеи и свои правила тем индивидуумам, которые с ним расходятся в своих понятиях, – от его наклонности не только прекращать всякое развитие таких индивидуальностей, которые не гармонируют с господствующим направлением, но, если возможно, то и предупреждать их образование и вообще сглаживать все индивидуальные особенности, вынуждая индивидуумов сообразовать их характеры и известными образцами. Есть граница, далее которой общественное мнение не может законно вмешиваться в индивидуальную независимость; надо установить эту границу, надо охранить ее от нарушений, – это также необходимо, как необходима охрана от политического деспотизма.

Что такая граница необходима, это бесспорно: но практический вопрос, как провести эту границу, как согласить личную независимость и общественный контроль, – этот вопрос почти еще не тронут. Все, что делает для человека ценным его существование, условливается наложением ограничений на свободу действий других людей. Следовательно, необходимо, чтобы закон, – а в тех случаях, которые не могут быть предметом закона, необходимо, чтобы общественное мнение обязывало людей исполнять известные правила поведения. Но какие же должны быть эти правила, – вот в чем самый важный для людей вопрос, а между тем, за весьма немногими только исключениями, это один из тех вопросов, в разрешении которых сделано наименее успеха. Не найдется двух таких Столетий и едва ли найдутся две такие страны, которые бы решали этот вопрос одинаково. Мало того: решение одного столетия делается обыкновенно предметом удивления для другого столетия, а равно решение одной страны – для другой. А между тем, если мы остановимся на отношении к этому вопросу людей известной эпохи и известной страны, то мы увидим, что решение его представлялось для них столь же мало затруднительным, как если бы он и не был вопросом и был бы уже раз и навсегда единогласно порешен человечеством. Правила, которые у них господствовали, казались им несомненными, очевидными сами по себе; эта почти всеобщая иллюзия представляет собой один из примеров магического влияния привычки, которая не есть только, как говорит пословица, вторая натура, но постоянно ошибочно принимается за первую. Действие привычки устраняет в людях всякое сомнение относительно непреложности господствующих правил поведения, и действие это тем более сильно, что люди обыкновенно не чувствуют потребности в каких-либо доказательствах для убеждения себя в истинности этих правил или для оправдания их перед другими. В тех предметах, к которым обыкновенно относятся эти правила, свидетельство наших собственных чувств стоит всевозможных доказательств и делает все доказательства бесполезными, – таково общераспространенное мнение, которое поддерживают даже люди, имеющие притязание быть философами. Каждому человеку присуще желание, чтобы другие люди поступали таким же образом, как он сам поступает, и все сочувственные ему люди имеют в этом отношении одинаковое с ним желание, – вот что в действительности руководит мнением людей касательно правил поведения. Конечно, люди не сознают, чтобы их мнения о правилах поведения условливались их личным вкусом; но, тем не менее, мы не можем не признать делом личного вкуса такие мнения, которые в подтверждение своей истинности не приводят никаких доводов, или же, вместо всяких доводов, ссылаются на то, что так думают и другие люди, тогда как это обстоятельство, что известное мнение разделяется многими людьми, нисколько не доказывает истинности мнения, а свидетельствует только, что известный вкус принадлежит не одному, а многим индивидуумам. Для людей, не выходящих из общего уровня, их личных вкус, когда его разделяют другие люди, составляет не только совершенно достаточное доказательство, но и единственную основу их понятий о нравственности, которые не основаны на религии, и служит для них даже главным истолкователем тех нравственных правил, которые дает им религия. Следовательно, мнение людей о том, что похвально и что предосудительно, находится в зависимости от тех разнообразных причин, которые влияют на образование в человеке того или другого желания касательно поведения других людей, и которые в этом случае столь же многочисленны, как и вообще при образовании всякого рода желаний. Причины эти заключаются иногда в степени умственного развития людей, а иногда в их предрассудках и предубеждениях, – часто в их социальных стремлениях, а не редко и в стремлениях антисоциальных, в зависти, гордости, презрении, – но большею же частью в их законных или незаконных личных целях, в тех желаниях и опасения, которые возбуждаются в них их личными интересами. Во всех обществах, где один класс господствует над другими, большая часть общественной нравственности условливается интересами господствующего класса и его сознанием своего превосходства. Так, в отношениях между спартанцами и илотами, между плантаторами и неграми, между правителями и управляемыми, между благородными и неблагородными, между мужчинами и женщинами большая часть понятий истекает из интересов и чувств господствующего класса, и эти понятия в свою очередь воздействуют на нравственные понятия членов господствующего класса касательно их отношений между собою. Напротив, в тех обществах, где класс, некогда господствовавший, утратил свое преобладание, или где его преобладание стало непопулярным, там нерасположение к этому преобладанию становится нередко главным условием, влияющим на нравственные чувства людей. Другой принцип, играющий важную роль в образовании правил поведения, налагаемых на людей законом или общественным мнением, состоит в раболепстве, в желании угодить своим временным господам или богам. Это раболепство, хотя по существу своему и есть чувство совершенно эгоистическое, но тем не менее оно не имеет в себе ничего лицемерного, – оно порождает в людях антипатии, совершенно искренние, – этому-то чувству люди и обязаны были своею способностью жечь колдунов и еретиков. Кроме того, в направлении нравственных чувств, при всех этих, более низких по своему достоинству, влияниях, всегда имело свою долю участие, и довольно значительную, также и то, что составляло очевидный общественный интерес. Правда, влияние общественного интереса на нравственные понятия обыкновенно были не ради самого этого интереса, не истекало из сознания людьми того значения, какое общественный интерес должен иметь по отношению к их поступкам, а было только следствием тех симпатий или антипатий, которые этот интерес порождал в людях, и хотя стремления этих симпатий или антипатий не имели ничего общего или имели весьма мало общего с общественными интересами, но это нисколько не умаляло их влияния на установление тех или других нравственных правил.

Итак, симпатии и антипатии общества или наиболее могущественной части общества, – вот что в действительности главным образом определяет, какие именно правила обязаны соблюдать индивидуумы под страхом, в случае несоблюдения их, навлечь на себя преследование со стороны закона или со стороны общественного мнения. Люди, стоявшие выше общего уровня по своему умственному развитию и по своим чувствам, обыкновенно оставляли неприкосновенный самый принцип, на котором основывался такой порядок вещей, хотя и входили с ним в столкновение в некоторых частных его применениях. Их занимал вопрос о том, что должно быть для общества предметом симпатии и антипатии, а не о том, должны ли общественные симпатии и антипатии быть законом для индивидуумов. Они не вступались за еретиков, не действовали во имя свободы, а стремились только к тому, чтобы изменить те господствующие чувства, которые не были согласны с их личными чувствами. Только по религиозному вопросу некоторые индивидуумы становились по временам на более высшую точку зрения и упорно отстаивали ее: это обстоятельство весьма поучительно во многих отношениях, а не только в том отношении, что представляет собой наиболее разительный пример погрешимости так называемого нравственного чувства, так как odium theologicum в людях, искренно набожных, составляет самое непреложное проявление этого чувства. Те, которые первые свергли с себя иго так называемой всемирной церкви, были вообще также мало расположены допускать различие в религиозных мнениях, как и сама эта церковь. Но когда, наконец, после ожесточенной борьбы, не доставившей решительного торжества ни одной из борющихся сторон, различные церкви или секты вынуждены были ограничить свои желания сохранением того, что уже имели, тогда меньшинство, утратив надежду сделаться большинством, увидело себя в необходимости направить все свои усилия только к тому, чтобы те, которых оно не успело обратить в свою веру, не препятствовали ему исповедывать свои особые религиозные мнения. Итак, власть общества над индивидуумом вызывала против себя прямой протест почти исключительно только в деле религии, и только в религиозной сфере права индивидуума по отношению к обществу были заявлены как принцип. Большая часть великих писателей, которым мы и обязаны той религиозной свободой, какую только имеем, признавали право совести неотъемлемым правом человека и решительно отрицали, чтобы человек был обязан кому-либо отчетом в своих религиозных верованиях. Но людям вообще столь свойственна нетерпимость во всем, что близко их сердцу, что едва ли когда-нибудь религиозная свобода существовала иначе, как благодаря религиозной индифферентности, которая не любит, чтобы ее покой нарушали какими-нибудь богословскими спорами. По общему понятию религиозных людей, едва ли не всех без исключения, и даже в тех странах, которые пользуются наибольшей религиозной свободой, терпимость в деле религии должна быть допускаема не иначе, как с известными ограничениями. По понятию одних может быть терпимо разномыслие по вопросам, касающимся церковного управления, но никак не разномыслие по догме; по понятию же других могут быть терпимы всякого рода иноверцы, но только не паписты и не унитарии; третьи признают терпимыми все иноверия, которые не отрицают откровения, и только немногие идут далее этого и ставят условием терпимости веру в Бога и в будущую жизнь. Везде, где только большинство проникнуто искренним, сильным религиозным чувством, там оно почти нисколько не поступилось своими притязаниями за исключительное господство.

В Англии, вследствие некоторых особенностей ее политической истории, хотя иго общественного мнения может быть и тяжелее, но зато иго закона легче, чем в какой-либо другой стране Европы; там существует довольно сильное нерасположение к всякого рода вмешательству законодательной или исполнительной властей в частную жизнь, но это происходит не столько вследствие уважения к индивидуальной независимости, сколько вследствие старой привычки смотреть на правительство, как на представителя интересов, противоположных интересам общества. Большинство английского общества еще не дошло до сознания, что правительственная власть есть его собственная власть и что мнения правительственные суть его собственные мнения. Когда оно дойдет до этого сознания, то свобода индивидуума по всей вероятности в такой же степени будет терпеть от правительственного вмешательства, в какой в настоящее время терпит от вмешательства общественного мнения. И теперь англичане готовы всегда встретить сильным отпором всякую попытку со стороны закона контролировать индивидуумов по таким предметам, по которым они привыкли стоять вне всякого контроля; но при этом они нисколько не разбирают, действительно ли известный предмет должен или не должен подлежать легальному контролю, и вследствие этого нерасположение их к правительственному вмешательству, само по себе весьма похвальное, хотя часто и применяется кстати, но часто также применяется и совершенно невпопад. У них нет принципа, которым бы они оценивали правильность или неправильность правительственного вмешательства, все их суждения в этом случае совершенно произвольны, – каждый судит по своим личным наклонностям. Одни охотно поощряют правительство на всякое дело, если только видят, что правительство в этом случае может принести пользу или устранить вред, – другие же предпочитают лучше перенести зло, чем расширять сферу правительственной деятельности. Таковы два главных направления, – и когда возникает вопрос о правительственном вмешательстве по какому-нибудь частному случаю, одни становятся за вмешательство, другие – против, смотря по тому, которого из этих направлений они придерживаются; или же смотря по интересу, какой возбуждает в них тот предмет, на которых предполагается обратить правительственную деятельность; или же смотря по тому, ожидают ли от правительства, что оно поступит именно так, как того желают, или же поступит иначе; но редко, чтобы суждения в этом случае основывались на твердо установившемся мнении: должен ли известный предмет подлежать правительственному вмешательству или не должен. По неимению принципа, который бы руководил их суждением, как та, так и другая стороны часто впадают в заблуждение: одни нередко обращаются к правительственному вмешательству, когда этого вовсе не следует, а другие нередко осуждают это вмешательство, когда оно вовсе не заслуживает осуждения.